Неточные совпадения
Все это я
таил с тех самых пор
в моем
сердце, а теперь пришло время и — я подвожу итог. Но опять-таки и
в последний раз: я, может быть, на целую половину или даже на семьдесят пять процентов налгал на себя!
В ту ночь я ненавидел ее, как исступленный, а потом как разбушевавшийся пьяный. Я сказал уже, что это был хаос чувств и ощущений,
в котором я сам ничего разобрать не мог. Но, все равно, их надо было высказать, потому что хоть часть этих чувств да была же наверно.
Но что со мной: блаженство или смерть?
Какой восторг! Какая чувств истома!
О, Мать-Весна, благодарю за радость
За сладкий дар любви! Какая нега
Томящая течет во мне! О, Лель,
В ушах твои чарующие песни,
В очах огонь… и
в сердце… и
в крови
Во всей огонь. Люблю и
таю,
таюОт сладких чувств любви! Прощайте, все
Подруженьки, прощай, жених! О милый,
Последний взгляд Снегурочки тебе.
Молчи, скрывайся и
таиИ чувства и мечты свои!
Пускай
в душевной глубине
И всходят и зайдут оне. //..........
Как
сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь. //..........
Лишь жить
в самом себе умей:
Есть целый мир
в душе твоей
Таинственно-волшебных дум…
Давно Лаврецкий не слышал ничего подобного: сладкая, страстная мелодия с первого звука охватывала
сердце; она вся сияла, вся томилась вдохновением, счастьем, красотою, она росла и
таяла; она касалась всего, что есть на земле дорогого, тайного, святого; она дышала бессмертной грустью и уходила умирать
в небеса.
Он утих и — к чему
таить правду? — постарел не одним лицом и телом, постарел душою; сохранить до старости
сердце молодым, как говорят иные, и трудно и почти смешно; тот уже может быть доволен, кто не утратил веры
в добро, постоянство воли, охоты к деятельности.
И потому
в два часа ночи, едва только закрылся уютный студенческий ресторан «Воробьи» и все восьмеро, возбужденные алкоголем и обильной пищей, вышли из прокуренного, чадного подземелья наверх, на улицу,
в сладостную, тревожную темноту ночи, с ее манящими огнями на небе и на земле, с ее теплым, хмельным воздухом, от которого жадно расширяются ноздри, с ее ароматами, скользившими из невидимых садов и цветников, то у каждого из них пылала голова и
сердце тихо и томно
таяло от неясных желаний.
Неизмеримая секунда. Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо-острое лезвие луча — как дрожь, еле слышный треск
в трубках Машины. Распростертое тело — все
в легкой, светящейся дымке — и вот на глазах
тает,
тает, растворяется с ужасающей быстротой. И — ничего: только лужа химически чистой воды, еще минуту назад буйно и красно бившая
в сердце…
— О, это ужасно, ужасно, что вы говорите, дядюшка! Сколько раз я давал себе слово
таить перед вами то, что происходит
в сердце.
Сусанна Николаевна при этом побледнела только, и что она чувствовала, предоставляю судить всем молодым дамам, которые
в сердцах своих
таили чувствования, подобные ее чувствованиям!
От этой картины
сердце таяло в горячих слезах, они заливали горло, хотелось кричать.
«О мой брат, мой друг, мой милый!..» — шептали ее губы, и она сама не знала, чье это
сердце, его ли, ее ли, так сладостно билось и
таяло в ее груди.
Бывало, забыв лекции и тетради, сидит он
в невеселой гостиной осининского дома, сидит и украдкой смотрит на Ирину:
сердце в нем медленно и горестно
тает и давит ему грудь; а она как будто сердится, как будто скучает, встанет, пройдется по комнате, холодно посмотрит на него, как на стол или на стул, пожмет плечом и скрестит руки; или
в течение целого вечера, даже разговаривая с Литвиновым, нарочно ни разу не взглянет на него, как бы отказывая ему и
в этой милостыне; или, наконец, возьмет книжку и уставится
в нее, не читая, хмурится и кусает губы, а не то вдруг громко спросит у отца или у брата: как по-немецки"терпение"?
С ненавистью и ужасом он смотрел, как мутные глаза Полуэктова становятся всё более огромными, всё сильнее давил ему горло, и, по мере того как тело старика становилось всё тяжелее, тяжесть
в сердце Ильи точно
таяла.
Сердце захолонуло. Я все забыл: где я? что я? Я вижу себя стоящим
в необъятном просторе: мрак бездны глубоко внизу, розовое золото двух снеговых вершин над моим, гигантских размеров, вторым «я». Стою, не
в силах пошевелиться. Второй «я» зачаровал меня, поглотил весь мир. Он начинает бледнеть и как будто
таять.
Жалел ли он о днях минувших,
О днях, надежду обманувших,
Иль, любопытный, созерцал
Суровой простоты забавы
И дикого народа нравы
В сем верном зеркале читал —
Таил в молчанье он глубоком
Движенья
сердца своего,
И на челе его высоком
Не изменялось ничего.
Не одна 30-летняя вдова рыдала у ног его, не одна богатая барыня сыпала золотом, чтоб получить одну его улыбку…
в столице, на пышных праздниках, Юрий с злобною радостью старался ссорить своих красавиц, и потом, когда он замечал, что одна из них начинала изнемогать под бременем насмешек, он подходил, склонялся к ней с этой небрежной ловкостью самодовольного юноши, говорил, улыбался… и все ее соперницы бледнели… о как Юрий забавлялся сею тайной, но убивственной войною! но что ему осталось от всего этого? — воспоминания? — да, но какие? горькие, обманчивые, подобно плодам, растущим на берегах Мертвого моря, которые, блистая румяной корою,
таят под нею пепел, сухой горячий пепел! и ныне
сердце Юрия всякий раз при мысли об Ольге, как трескучий факел, окропленный водою, с усилием и болью разгоралось; неровно, порывисто оно билось
в груди его, как ягненок под ножом жертвоприносителя.
Какими тайными путями пришел он от чувства гордой и безграничной свободы к этой нежной и страстной жалости? Он не знал и не думал об этом. И жалел ли он их, своих милых товарищей, или что-то другое, еще более высокое и страстное
таили в себе его слезы, — не знало и этого его вдруг воскресшее, зазеленевшее
сердце. Плакал и шептал...
На обходе я шел стремительной поступью, за мною мело фельдшера, фельдшерицу и двух сиделок. Останавливаясь у постели, на которой,
тая в жару и жалобно дыша, болел человек, я выжимал из своего мозга все, что
в нем было. Пальцы мои шарили по сухой, пылающей коже, я смотрел
в зрачки, постукивал по ребрам, слушал, как таинственно бьет
в глубине
сердце, и нес
в себе одну мысль: как его спасти? И этого — спасти. И этого! Всех!
Нечего греха
таить, что мы постоянно были впроголодь.
В воскресенье после обеда входная дверь с улицы
в залу растворялась, и рослая, краснощекая и
в кружок остриженная белокурая чухонка вступала с двумя полными корзинами печенья от соседнего хлебника Шлейхера. Чего тут ни было, начиная с простых белых или сдобных хлебов и кренделей до лакомых пряников, которыми Шлейхер славился и гордился. Были они большею частию
в форме темно-красных
сердец.
Словно некая белая птица, давно уже рождённая, дремала
в сумраке души моей, а я этого не знал и не чувствовал. Но вот нечаянно коснулся её, пробудилась она и тихо поёт на утре — трепещут
в сердце лёгкие крылья, и от горячей песни
тает лёд моего неверия, превращаясь
в благодарные слёзы. Хочется мне говорить какие-то слова, встать, идти и петь песню да человека встретить бы и жадно обнять его!
Промозглая темнота давит меня, сгорает
в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится,
тает дорогая
сердцу вера
в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои — около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки были мне эти три дня: вышел я из ямы — глаза слепнут, голова — как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся...
Голос то возвышался, то опадал, судорожно замирая, словно
тая про себя и нежно лелея свою же мятежную муку ненасытимого, сдавленного желания, безвыходно затаенного
в тоскующем
сердце; то снова разливался соловьиною трелью и, весь дрожа, пламенея уже несдержимою страстию, разливался
в целое море восторгов,
в море могучих, беспредельных, как первый миг блаженства любви, звуков.
— Да, мне будет легче, — подсказал офицер и бросил на скамейку свою фуражку. — Я не хочу, чтобы обо мне думали, что я негодяй и буян, и оскорбляю женщин. Довольно того, что это было и что причины этого я столько лет
таил, снося
в моем
сердце; но тут я больше не выдержал, я не мог выдержать — прорвало. Подло, но надо знать, за что. Вы должны выслушать мою повесть.
Здесь печали было так много, что Назаров чувствовал, как она, точно осенний туман, обнимает всё его тело, всасывается
в грудь, теснит
сердце, холодно сжимая его,
тает в груди, поднимается к горлу потоком слёз и душит.
Бывало,
в ночь глухую,
Тая в груди отвагу злую,
Летим на тройке вороных,
Потешно
сердцу удалых!
Мы, мразный ветр
в себя вдыхая,
О прошлом вовсе забывая,
Поем, и свищем, и стрелой
Летим над снежной глубиной.
В душе мельника выросла странная сладкая боль, точно льдина тоски, давившая его
сердце,
таяла, распадалась на куски, и они кололи его там, внутри.
— Пригуляла, кормилец, —
таить перед тобой нечего, пригуляла, страмовщица этакая! Кабы не мое материнское
сердце, изорвала бы ее
в куски… Девка пес — больше ничего, губительница своя и моя!.. То мне, кормилец, горько,
в кого она, варварка, родилась, у кого брала эти примеры да науки!
И вместе с тем барон так мил, так любезен, так галантен, так изящен, барон
в дамском обществе осторожно и с таким тактом дает чувствовать, что он тоже большой руки folichon [Шалун (фр.).], пред которым
тают и покоряются
сердца женские…
Дуня с наслаждением сладкой печали читала и перечитывала эти письма,
в которых говорилось о новой счастливой доле ее подруги… О любви и нежных о ней заботах доброй благодетельницы княгини Маро… О том, что она поступила
в Тифлисскую гимназию и что о лучшей жизни ей, Наташе, нечего и мечтать. Княгиня Маро стала ее второю матерью, не отказывающей ей ни
в чем, решительно ни
в чем. И под впечатлением этих писем тоска по уехавшей подруге незаметно
таяла в Дунином
сердце.
Есть упоение
в бою,
И бездны мрачной на краю,
И
в разъяренном океане.
Средь диких волн и бурной тьмы,
И
в аравийском урагане,
И
в дуновении чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для
сердца смертного
таитНеизъяснимы наслажденья…
И Васильеву полегчало. Когда он выходил от доктора, ему уже было совестно, шум экипажей не казался раздражительным и тяжесть под
сердцем становилась всё легче и легче, точно
таяла.
В руках у него было два рецепта: на одном был бромистый калий, на другом морфий… Всё это принимал он и раньше!
Первое время Николай Леопольдович
таил в своем
сердце, кое-какие надежды на благосклонность «божественной», но надежды эти день за днем становились все более призрачными, хотя
в описываемое время он еще не потерял их совершенно, продолжал бывать на ее вторниках и следить за ней ревниво-влюбленным взглядом.
Так отражал Владимир мыслями и
сердцем ужасное объявление ересиарха. Молчание Паткуля при поверке завещания Кропотова и ответы ясновидящего слепца, для которого несчастный не
таил долее истории своей жизни, утвердили его
в мыслях, что Андрей Денисов не отец его.
Он имел некоторые часы,
в которые
сердце его
таяло, иногда от радости, иногда же от сострадания; еще иные,
в которые ему ничто на свете не нравилось, не могло восстановить его понуренного духа.
При этом докладе мысль, что
в посылке скрывается что-нибудь таинственное, пробежала, как огненная змейка,
в голове сметливой и — нечего греха
таить — влюбленной девушки. Угадчик-сердце шибко застучало, Мариорица призадумалась было, как математик над решением трудной задачи, но поспешила спрятать
в душу свои догадки, раскрыла книгу с важностью президента и принялась за урок, читая его вслух. От первых стихов...
Когда посещение дома графа Белавина зависело от его воли, он колебался и раздумывал, откладывал его до последнего времени,
тая, однако, внутри себя сознание, что он все же решится на него, теперь же, когда этим возгласом графа Владимира Петровича: «Едем!» — вопрос был поставлен ребром, когда отказ от посещения был равносилен окончательному разрыву с другом, и дом последнего делался для него потерянным навсегда,
сердце Караулова болезненно сжалось, и
в этот момент появилось то мучительное сомнение
в своих силах, тот страх перед последствиями этого свидания, которые на минуту смутили Федора Дмитриевича, но это мимолетное смущение не помешало, как мы знаем, ему все-таки тотчас же ответить...
Молодая попадья, прибежавшая на берег с народом, навсегда запомнила простую и страшную картину человеческой смерти: и тягучие, глухие стуки своего
сердца, как будто каждый удар его был последним; и необыкновенную прозрачность воздуха,
в котором двигались знакомые, простые, но теперь обособленные и точно отодранные от земли фигуры людей; и оборванность смутных речей, когда каждое сказанное слово круглится
в воздухе и медленно
тает среди новых нарождающихся слов.